Posts

В уже далеком 1999 году, когда по пыльным стенам Института социологии РАН теснились уродливые приземистые сейфы с секретными ротапринтами поздней советской эры, в тех же стенах готовился к выходу сборник “Пространство и время в современной социологической теории“. Интеллектуальная революция грезилась возможной, почти неизбежной. И одним из имен этой революции был Пьер Бурдье. Казалось, достаточно дополнить имевшееся в избытке вдохновение рабочим усилием, чтобы оставить далеко позади решительно опрокинутый и мелко конвульсирующий строй бюрократический науки. С тех пор миновало несколько эпох.

Вскоре после выхода сборника сейфы были беспощадно выпотрошены и свезены в утиль, со стен Института постепенно исчезли выцветшие наивные обои, а административный этаж, ремонтом которого открылась эра московского академического благополучия, облицевали темно-зеленой банной плиткой и украсили доской почета с глянцевыми фотографиями в цвете. Перемены затронули не только институциональные поверхности.

Социальные исследования ощутимо сдвинулись в направлении технической экспертизы. Социологи стали теоретически искушеннее, перестав бравировать через запятую длинным списком имен, который в 90-е воплощал собою внезапную современность, упавшую на нетерпеливые плечи массивным сияющим ожерельем. Утилитарные марш-броски через джунгли нормативности: гражданского общества, среднего класса, инновационных реформ, – дисциплинировали коллективное мышление куда действеннее, чем десятилетие перманентной революции переводов. Обязывающую роскошь современности на время этих операций нередко перекладывали в задний карман, но не забывали снова демонстрировать ее друг другу во время передышек.

Социологи сделались профессиональнее, интеллектуальнее, критичнее и циничнее. И вся эта искушенность, в конечном счете, не привела к разработке страховочного механизма против начавшейся позже войны, нескольких войн. В этом отношении российские социальные и гуманитарные науки сохранили разительную наивность.

В уже далеком 1999 году термин “колониальная социология” из текста Пьера Бурдье, которым открывается сборник, звучал экзотическим, почти неверным эхом другой реальности. На фоне неразобранных руин и все еще запертых сейфов советского административного порядка он был просветом в неопределенность: цеплял взгляд, хотя в общей композиции текста выглядел скорее предлогом для сжатой демонстрации общего схематизма поля науки. “Национальная” и “центральная” наука, с которой Бурдье соотносил “колониальную”, куда нагляднее резонировала с недавними перипетиями бывших советских дисциплин, превратившихся в российские.

В отличие от этого, для многих исследователей, перед кем Бурдье выступал в еще более далеком 1975, колониальная наука представала реальностью предельно осязаемой. Она не сводилась к анонимным демографическим сводкам о составе населения Алжира или Марокко, кратким справкам о состоянии сельского хозяйства в Тунисе и торговой статистике (бывших) французских колоний. Не была она и высказыванием лишь “с той стороны баррикад”. Многие участники конференции: этнографы, социологи, экономисты, – были непосредственными создателями обширного корпуса знаний о населении и благах территорий, которым национальная администрация интересовалась с целью управлять. И вызов деколонизации, нераздельно политический и интеллектуальный, звучал приглашением к ответственной саморефлексии.

Само выступление не принадлежит к наиболее сильным высказываниям Бурдье применительно к случаю. Он в самом деле обращается здесь к колониальному знанию, больше иллюстрируя работу аналитического инструментария поля науки, чем препарируя с его помощью материю колониализма. Неоднократно упомянув колониальную “науку” в осуждающих кавычках, он обращается с неожиданно суровой методологической критикой к тем историкам, кто не желает всерьез исследовать условия производства этой “наукой” систематических ошибок – в первую очередь эпистемологических, а не политических. Самоцензура предстает у него результатом исключительно социальной и образовательной регламентации, но не полицейского или политического насилия. Все это указывает на то, что Бурдье предлагает свой эскиз уже из перспективы постколониального примирения, а не острого противостояния. Тем не менее, в его выступлении есть несколько важных пунктов, которые сегодня обладают для нас куда большим смыслом, чем в далеком 1999 году.

(Текст выступления Бурдье на конференции по истории и социологии колониальной науки приводится ниже. Перевод повторно сверен с французским оригиналом и незначительно исправлен с целью восстановить важные смысловые нюансы.)

За несколько эпох, миновавших с момента публикации русского перевода, некоторые установки советского культурного консенсуса, все еще сохранявшиеся к концу 1990-х, не были пересмотрены всерьез. Попытки эксплицировать их в пространстве науки неизменно встречали опасливое сопротивление. В числе таких установок оказались колониальные элементы российской и советской культуры, соприродность российских социальных наук государственной администрации, латентный социальный и патентный этнический расизм российского образованного класса. Война превратила этот пересмотр в неотложную задачу. Раньше или позже вопрос о деколонизации прежней советской территории, а вместе с ней и культуры, перестанет быть исключительно политическим. То есть его перестанут адресовать только к “ним” – к фигурам военного и экономического господства. И обратят на себя и на “нас” – интеллектуальных работников, производящих доминантную культуру.

Какие фигуры и события попадут в круг, очерченный этим вопросом? Отчеты Инсомара о политических предпочтениях на “освобожденных” (оккупированных) территориях или сводки РИПСИ о пророссийских настроениях среди украинских жителей? Безусловно, они вносят свой вклад в колониальную оптику, уже одной только задействованной терминологией. Но это слишком простой ответ, отсылающий к уловкам господства, которые не специфичны для колониальной экспансии и крайне нерешительно мобилизуют ресурсы культуры.

Сходной чертой отмечены многочисленные российские исследования поддержки войны, продиктованные конфликтными политическими убеждениями. Как и опросы на украинских территориях, с большой вероятностью они будут забыты уже на следующий день по окончании войны. Не только потому, что в коллективной чувствительности уже несколько месяцев назад вызрел запрос на анестезию, который при любом повороте событий удовлетворят новые темы публичной дискуссии. Но и потому, что заказанные правительством опросы, как и альтернативные им исследования мнений, выстроены на одном и том же, чрезвычайно уязвимом познавательном допущении. И те, и другие стремятся насытить публичную дискуссию аргументами для убеждения и оправдания. Тогда как центральным вопросом колониальной науки остается управление. В этом смысле конкурирующие цифры опросов и исследования мнений вписываются в чрезвычайно узкий раздел эпистемологии управления – эффективности пропаганды, который разрабатывался еще в советской социологии 1960-х.

Предмет деколониальной социологии культуры, чьи задачи могут быть поняты и приняты всерьез, будет иным. Им станут, прежде всего, стратегии производства позитивного знания о населении, вписанного в долгие циклы функционирования обществ, понятийные схемы, которые оформляют или предвосхищают это знание, и способы его использования территориальными администрациями. В таком контексте куда более значительный интерес, чем индустриальные опросы и контр-опросы, будет представлять, например, авторская сеть журнала “Россия в глобальной политике“, опережающая спрос на повторную схематизацию управления миропорядком из Кремля, с позиций новой метрополии.

Кто напишет российскую главу деколониальной истории знания? Очевидно, это задача для нынешних противников войны. Тем самым, заранее следует учитывать риск воспроизведения в предложенном анализе резкого противопоставления “мы – они”, когда аналитик и критик в одном лице примеривает судейскую мантию сверх-Я в трибунале цивилизации над варварством.

Чтобы избежать подобных упрощений, нужно последовать за Бурдье и расширить область анализа вслед за более радикальной постановкой вопроса о не осмысленных до конца предпосылках колониального мышления. В этом случае под требовательную саморефлексию подпадают и “большие” нарративы, воспроизводимые российскими социологами и этнографами с 24 февраля 2022. В какой мере они наследуют схемам, защищенным от критической рефлексии с 1990-х: в отношении “национального”, “местного”, “этнического”, “регионов”, “соседей”, “развития”, “меньшинств”, “социальных низов”? С какими схемами произошел разрыв, и на каких основаниях? Иными словами, работа по деколонизации неизбежно захватывает как осознанный милитаристский коллаборационизм, так и неотрефлексированный консенсус, которым связаны центральные категории “нормальной” науки.

Анализ такого консенсуса предвосхищают два давно сформировавшихся подхода. Первый, модернизационно нагоняющий, состоит в “заполнении лакун”: повторном импорте антиэссенциалистских исследований и культурных моделей (детерминированных левой и либеральной политической повесткой) из регионов, где научная автономия и академические свободы не подвергаются прямым полицейским репрессиям. Второй, ретроактивный, состоит в отказе от радикального конструктивизма и в стигматизации имперской глобализации, одновременного с принятием допущений тактического или стратегического эссенциализма. Ограниченный эмансипаторный эффект первого подхода – важный урок российских 1990-х, смысл которого стал окончательно понятен лишь 24 февраля. Об опасностях второго подхода предупреждают исследователи деколонизированных и периферийных обществ, которые уже не первое десятилетие напрямую работают с их культурными реалиями.

Пьер Бурдье предлагает неортодоксальную альтернативу обоим подходам, отталкиваясь от рефлексивной критики. Таковая предполагает не только объективацию объективирующего субъекта культуры (один из наиболее известных пунктов программы Бурдье), но и анализ того, как устроены “колонизаторы – господствующие, оказавшиеся под властью собственного господства”. То есть как явные и неявные колониальные установки провинциализируют их носителей в самой метрополии и в пространстве международных обменов. Как они ограничивают способность исследователей и культурных работников обнаруживать значимые социальные и смысловые различия, проводить сравнения при конструировании объектов и обобщать найденные различия в форме понятий, которые переносимы в иные контексты, избавленные от диктата текущей политической целесообразности.

Полагаю, этот посыл Бурдье удачно отвечает задачам деколонизации науки и культуры не только военного периода, но и в масштабах средней длительности, где ряд нерефлексируемых политических допущений в актуальной российской культуре наследует 1990-м, а те, в свою очередь, ведут к более глубоким хронологическим слоям “холодной войны” с 1950-х и даже сталинского институционального порядка с 1930-х. Базовый словарь социальных исследований и вшитая в него иерархия обществ, декларативные политические пристрастия исследователей и их опасливое молчание перед лицом агрессивных дилетантов, успешно освоенная грамматика компромисса с крайне правыми фигурами и неявное допущение собственной культурной исключительности составляют неотъемлемые элементы того мышления, которое обнаружило свою неспособность предвидеть и сопротивляться, требуя некомфортно внимательного – социологического – пересмотра.

 

Пьер Бурдье

За социологию социологов1

(Опубликован в сборнике: Пространство и время в современной социологической теории /Под ред. Ю.Качанова, А.Бикбова. М.: Институт социологии РАН, 2000.)

 

Мне хотелось бы рассмотреть один очень общий вопрос, а именно, вопрос о социальных условиях возможности и научных функциях социальной науки о социальной науке, взяв в качестве примера особый случай социальной науки колонизированных и деколонизированных стран. Импровизированный характер моего выступления может привести к некоторым довольно смелым утверждениям… И все же стоит рискнуть.

Первый вопрос: мы решили говорить о социальной истории социальных наук и т.п. Какой в этом интерес? Это вопрос того типа, который никогда не задают. Ведь если мы собрались здесь, чтобы об этом говорить — значит, считаем это интересным. Причем сказать, что мы интересуемся некой проблемой — это завуалированный способ указать на тот фундаментальный факт, что у нас имеются жизненно важные ставки в наших научных производствах. Эти интересы не прямо экономические или политические, они воспринимаются как бескорыстные. Отличительная черта интеллектуалов состоит в том, чтобы иметь бескорыстный интерес, т.е. иметь интерес в незаинтересованности. Наш интерес – проблемы, которые кажутся нам интересными. Это означает, что в некий момент времени некая научная группа, не спрашивая ни у кого разрешения, формулирует некую проблему как интересную: проводится конференция, учреждаются журналы, пишутся статьи, книги, рецензии. То есть тема “окупается”, приносит прибыль – не столько в виде авторских прав (хотя и это может играть роль), сколько в виде престижа, символического вознаграждения и проч. Все это лишь вступление к тому, чтобы напомнить, что мы не должны позволять себе заниматься социологией, и особенно социологией социологии, без предварительного или одновременного социоанализа самого социолога (если только он когда-нибудь полностью осуществим). Для чего нужна социология науки? Зачем заниматься социологией колониальной науки? Следует обратить к субъекту научного высказывания те вопросы, которые ставятся в отношении его объекта. На каких основаниях (de facto и de jure) исследователь может задавать в отношении своих предшественников вопросы, которых он не задает в свой адрес, а те – адресовать вопросы ему?

Есть некоторый шанс правильно понять ставки научных игр прошлого, лишь сознавая, что прошлое науки является ставкой текущей научной борьбы. Стратегии оправдания и реабилитации часто служат маскировкой для стратегий символической спекуляции. Если вам удается дискредитировать генеалогическую линию, в конечной точке которой находится ваш интеллектуальный противник, вы обрушиваете курс его акций. Именно этого добиваются, утверждая, что структурализм или марксизм, или структурало-марксизм “устарели”. Словом, полезно отдавать себе отчет в том интересе, который ведет к занятиям социологией социологии или социологией других социологов. К примеру, было бы легко показать, что социологическими исследованиями правых интеллектуалов почти всегда занимаются левые интеллектуалы, и наоборот. Частичная истинность этих объективаций обязана интересу в том, чтобы знать истину о своих противниках, знать, что их детерминирует (правые интеллектуалы почти всегда материалисты, когда им нужно анализировать левых интеллектуалов). Единственное, что всегда упускается из виду — ведь это вынудило бы задаваться вопросом, зачем это делается, какой интерес преследуется и т.д. — так это система позиций, которые порождают такие противоборствующие стратегии.

Признаем хотя бы, что единственная функция социальной истории социальных наук — снабдить социальных исследователей смыслом существования, и что она не нуждается в ином оправдании. В этом случае следует спросить себя, имеет ли она какое-нибудь значение для современной научной практики. Является ли наука о социальной науке прошлого условием той работы, которую должна выполнить социальная наука сегодняшнего дня? И еще точнее, является ли социальная наука о том, что считается ”наукой” в колониальных условиях, одним из условий настоящей деколонизации социальной науки о недавно деколонизированном обществе? Я бы рискнул признать, что прошлое социальной науки всегда является ее основным препятствием, и особенно, в интересующем нас случае. В работе “Эволюция педагогики во Франции” Дюркгейм высказался примерно так: бессознательное — это забвение истории. Я полагаю, что бессознательное дисциплины — это ее история. Бессознательное есть вытесненные, забытые социальные условия производства: продукт, отделенный от социальных условий своего производства, меняет смысл и оказывает идеологическое воздействие. Знание о том, что ты делаешь, когда занимаешься наукой (простое определение эпистемологии), предполагает, что ты знаешь, как были исторически сформированы проблемы, инструменты, методы, понятия, которыми пользуешься. (В этой оптике нет ничего более насущного, чем заняться социальной историей марксистской традиции — чтобы поместить в исторический контекст его производства и последующего использования те способы мышления и выражения, которые были увековечены и фетишизированы силой исторического забвения).

То единственное, чем, на мой взгляд, может быть интересна социальная история “колониальной науки”, и прежде всего для прогресса науки о сегодняшнем обществе (в частности, алжирском), это вклад в знание о категориях мышления, при помощи которых мы это общество мыслим. Выступления сегодняшнего утра показали, что колонизаторы – господствующие, оказавшиеся под властью собственного господства – первыми пали жертвой собственных интеллектуальных средств. Более того, они до сих пор способны “дурачить” тех, кто, довольствуясь лишь “ответными мерами” против них и не понимая социальных условий их работы, рискует впасть в ошибочную крайность, во всех смыслах лишая себя единственно доступной информации о некоторых объектах. Следовательно, чтобы понять, что именно нам досталось — что за корпус текстов, факты, теории, — необходимо заняться социологией социальных условий производства этого объекта. Что это означает?

Невозможно заниматься социологией социальных условий производства “колониальной науки” без того, чтобы сперва изучить возникновение относительно автономного поля науки и социальные условия его автономизации. Поле есть универсум, в котором характеристики производителей определяются позицией, занимаемой ими в отношениях производства, или местом, которое они занимают в некотором пространстве объективных взаимозависимостей. В противоположность тому, что предполагает изучение изолированных индивидов, как его практикуют, например, в истории литературы, в жанре “человек и произведение”, в данном случае наиболее важные характеристики каждого производителя обнаруживаются вне его самого – в его объективных отношениях с другими производителями, в отношениях объективной конкуренции и т.д.

Первым делом следует определить, каковы были специфические характеристики поля, в котором “колониальная наука” Макре, Деспарме и прочих Монье генерировала свой дискурс о колониальном мире, и как эти характеристики менялись от одного периода к другому. То есть следует проанализировать связи, которые это относительно автономное поле поддерживало, с одной стороны, с колониальной властью и, с другой, с центральной интеллектуальной властью, т.е. с наукой метрополии того времени. В действительности существует двойная зависимость, при которой одна из зависимостей может аннулировать влияние другой. Это относительно автономное поле, как мне кажется, характеризовалось в целом (за исключением Дутте, Монье и некоторых других) очень сильной зависимостью от колониальной власти и очень сильной независимостью от [тогда] национального, [а сегодня] международного научного поля2. Из этого вытекает множество характеристик подобного “научного” производства. После этого следовало бы проанализировать, как изменилось отношение данного поля с национальной и интернациональной наукой и с местным политическим полем и как эти изменения отразились в производстве [знания].

Одной из важных характеристик поля является та, что оно заключает в себе нечто, что невозможно осмыслить, то есть что-то такое, что даже не обсуждается. Есть ортодоксия и ересь, но есть также докса – целый комплекс того, что принимается как само собой разумеющееся, и в частности, системы классификаций, определяющих, что считать интересным и неинтересным. Это то, что никто не считает заслуживающим объяснений, поскольку отсутствует спрос. Сегодня утром много говорили о таких очевидностях, и Шарль-Андре Жюльен цитировал совершенно удивительные для нас интеллектуальные контексты. Лучше всего скрыто то, с чем все согласны, причем согласны настолько, что об этом даже не говорят, не обсуждают — что принимают за само собой разумеющееся. Именно это рискуют совершенно упустить из виду исторические документы, ведь никто не думает записывать то, что само собой разумеется. Не говорят об этом и информаторы или же сообщают об этом лишь своими умолчаниями, опущенными подробностями. Занимаясь социальной историей социальных наук, важно интересоваться вещами, о которых никто не говорит, если не рассчитывать лишь на удовольствие от раздачи упреков и похвал. Задача здесь не в том, чтобы сделаться судьей, а в том, чтобы уяснить, отчего эти люди не могли понять некоторых вещей, сформулировать некоторые проблемы, и в том, чтобы установить, что является социальными условиями ошибки – неизбежной, поскольку она выступает продуктом исторических условий и детерминаций. В этом “само-собой-разумеющемся” эпохи есть то, что немыслимо de jure (например, политически), неназываемое, табу (проблемы, которыми нельзя заниматься), но есть также и то, что немыслимо de facto, то есть то, чего не позволяет осмыслить существующий уклад мышления. (Именно это ведет к тому, что появление ошибки не зависит от хороших или плохих намерений и что при хороших намерениях можно создавать отвратительную социологию).

Это позволило бы иначе поставить (чего обычно не происходит) проблему привилегированного отношения к объекту: аборигенного или отчужденного, “сочувствующего” или враждебного и т.д., – в границах которой зачастую вращается дискуссия о колониальной социологии и возможностях ее деколонизации. Я думаю, что нужно заменить вопрос о привилегированной точке зрения вопросом о научном контроле отношения к объекту науки, который, на мой взгляд, выступает одним из фундаментальных условий в конструировании действительно научного объекта. Каким бы ни был объект, выбираемый социологом или историком, в нем самом, в способе его конструировать, главное – не социолог или историк как отдельные субъекты, но объективные связи между значимыми социальными характеристиками социолога и социальными характеристиками этого объекта. Объекты социальных наук и способы их описания всегда состоят в умопостигаемой связи с исследователем, определяемым социологически, т.е. при помощи таких показателей как социальное происхождение, позиция в университете, научная дисциплина и т.д. Я думаю, например, что одним из посредующих звеньев, которые обеспечивают господство доминирующих ценностей в рамках науки, является социальная иерархия дисциплин, которая отводит философии место на вершине, а географии в самом низу (это не оценочное суждение, но констатация факта: по мере продвижения от философии к географии или от математики к геологии отмечается более низкое социальное происхождение студентов). В каждый момент времени имеется иерархия объектов исследования и иерархия субъектов исследования (исследователей), и эти иерархии в значительной мере способствуют распределению объектов между субъектами. Учитывая, кто вы есть, никто никогда вам не скажет (или скажет редко): у вас есть право на этот, а не на тот объект; на такой-то способ работы с ним (“теоретический” или “эмпирический”, “фундаментальный” или “прикладной”), а не на иной; на определенный способ представления результатов (“блестящий” или “серьезный”). Чаще всего такие призывы к порядку не нужны, так как достаточно позволить действовать внутренней цензуре, которая есть не что иное, как интериоризированная социальная и образовательная цензура (“Я не теоретик”, “Я не умею писать”). Таким образом, нет ничего социально менее нейтрального, чем отношение между субъектом и объектом.

Тем самым, важно знать, как объективировать отношение к объекту, чтобы дискурс о нем не являлся бы простой проекцией бессознательного к нему отношения. В число средств, которые делают возможной такую объективацию, входит, конечно, весь научный аппарат, но при этом нужно иметь ввиду, что он сам должен быть подвергнут исторической критике, поскольку в каждый конкретный момент он наследует науке предшествующего периода.

И в заключение добавлю, что в проблеме привилегии чужака или аборигена скрыта, несомненно, совершенно реальная проблема, которая возникает, когда речь заходит об анализе кабильских ритуалов или о том, что происходит в этом зале, на студенческой манифестации или на заводе в Бийанкур. Вопрос в том, чтобы понять, что означает быть наблюдателем или активным участником – одним словом, понять, что такое практика3.

 

Примечания

1 Выступление на конференции “Этнология и политика в Магрибе“ (Университет Париж-7, 5 июня 1975 года), опубликовано в: Le mal de voir, Cahiers Jussieu 2, Université de Paris VII, coll. 10/18, Union général d’éditions, 1976, pp. 416-427. Перевод выполнен по изданию: Pierre Bourdieu, Questions de sociologie, Minuit, 1984.

2 До провозглашения независимости 1 июля 1962 Алжир был колонией Франции, поэтому после 1962 года французская социология, ранее выступавшая в качестве “национальной” в Алжире, стала частью “международной” (прим. перев.).

3 Более подробное развитие этой темы можно найти в: P. Bourdieu. Le champ scientifique, Actes de la recherche en sciences sociales, 2-3, juin 1976, pp. 88-104.

 

Share

1 отклик

  1. Владимир:

    Прекрасное выступление Бурдье и заставляющий задуматься комментарий! Большое спасибо за включение российской ситуации в контекст. Сейчас и правда очень важно понять, в каком направлении деколонизировать культуру РФ.

Ответить