Posts

или почему сердечный приговор — неподходящая замена научной критике

 

Интеллектуальный скетч Гегеля «Кто мыслит абстрактно» закручивается вокруг одной сцены. Осужденного преступника ведут на казнь и кто-то в толпе восхищается: «А он красавец!» Толпа возмущенно шикает: «Как можно, это же убийца!» Абстрактному разуму очевидно, что убийца не может быть красивым, а заметивший в нем красоту наверняка сам — типичный разложенец. Философ настаивает на обратном. Абстрактное мышление отталкивает Гегеля деспотической готовностью абсолютизировать в предмете только одно качество и «называнием такого качества уничтожать в нем все остальное».

Социолог культуры порой оказывается в роли такого преступника, чей путь сопровождается суровым и зачастую абстрактным осуждением. Может казаться, что коллизия разрешилась десятки лет назад, и атаковать социологию за непочтительное нарушение сакральных границ сегодня попросту архаично. Но нет, спор продолжается в той мере, в какой некоторые дисциплинарные установки воспроизводятся в форме групповой морали. Здесь абстрактному разуму даже не обязательно знакомство с деталями социологической работы. Достаточно сердечной уверенности, будто само слово «социология» происходит от вульгарного социологизма. И когда менее предвзятый читатель вдруг восклицает: «Глядите, а ведь на самом деле социология многое хорошо объясняет!», — его могут урезонить или даже попугать во имя высших абстрактных идеалов.

Три пункта осуждения

Реплика Михаила Немцева о моей книге «Грамматика порядка» и методологии Бурдье — самая свежая по времени реприза давнего сюжета. Без обиняков осуждая редукционизм исторической социологии и социологии философии, коллега воспроизводит некоторые «классические» упреки и возражения от лица легитимной культуры. Ответом на эти упреки рискуют стать аргументы, которые также были озвучены уже не раз и не два. Я рассчитываю избежать элементарного повтора. Но возврат к пройденному иногда просто необходим.

Эфемерность высказывания в социальных сетях придает интеллектуальному (о)суждению двойственный характер, добавляя важные детали к ранним дебатам, которые велись на других media. Особенность фейсбука состоит в том, что он избавляет говорящего от полной профессиональной ответственности, но также оставляет возможность проговорить допущения и мотивы, нередко изымаемые из более «гладких» форм академического письма. Именно это, даже больше, чем сам обвинительный вердикт, придает очередному эпизоду суда над социологией познавательный интерес.

В посте и последующих комментариях Михаила Немцева звучат три основных упрека:

По мнению Михаила, Пьер Бурдье в «Политической онтологии Мартина Хайдеггера», Александр Бикбов в «Грамматике порядка» и Егор Соколов в статьях о Мамардашвили демонстрируют общий порок. Они не читают философских текстов и пренебрегают содержанием, которое определяет смысл философского высказывания. Эти редукционисты высокомерно сводят любую мысль к «социально-политической ситуации самих философов, и институтов, где они работают». Такой вердикт попросту ошибочен, и чуть дальше я поясню, почему.

Следуя за преступно высокомерной социологией, на следующем шаге коллега Немцев делает признание: «Я не встречал исторического социолога философии, которые не относился бы к ней [к философии] как к забавной болтовне». Михаил делится психологической интуицией: социолог берется за работу с единственной целью — разоблачить философию. Здесь звучит давний упрек в ресентиментальности, который с 1970-х хранители культуры адресуют социологии Бурдье. Наверно, главное, что коллега упускает в подобном объяснении, как это делали его предшественники: анализ и интеллектуальная критика легитимных форм — занятие вообще не самое почтительное. И нередко, еще до появления социологов, от абстрактного разума из-за них доставалось другим смельчакам, включая философов, а порой именно с них и начиная.

Наконец, по мысли Немцева, которую он сам признает архаичной, социология неспособна постичь стремления к совершенству, направляющего философа и представителей многих других профессий. Она обречена всегда оставаться суждением «не о том», поскольку миметически не воспроизводит внутренней мотивации профессионального творца. По сути, здесь Михаил разочарован тем, что социология не тождественна философии. И сочувствует тому, чему поначалу выносит суровый приговор — способности социологии расколдовывать инсайдерское illusio.

Я еще вернусь к содержанию этих упреков. Но сперва уделю внимание контексту, в котором осуждение социологии принимает столь суровую форму.

Источник абстрактного приговора

Уже в краткой квалификации, которую коллега Немцев дает «Грамматике порядка», настораживает утверждение, что в книге «прослежена генеалогия социально философских высказываний в советской философии/социальной мысли, при этом сама философия там странным образом отсутствует». Настораживает корректным завершением фразы, при ошибочности ее зачина. Профессиональная философия советского периода в самом деле представлена в книге весьма фрагментарно, поскольку исследование посвящено… политическим понятиям. Философская речь исследуется в общем ряду с социологической, психологической, идеологической и административной в тех случаях, когда они оперируют понятиями общего политического горизонта, такими как «всесторонне развитая личность».

Поскольку книга не углубляется в генезис философских понятий, в ней не рассматривается специальная философская терминология, такая как «пространство», «субъект», «знание» или «деятельность». Многочисленные исследования по истории науки показывают, что у этих понятий тоже есть позиционное и политическое измерения. То есть они отсылают к совместному опыту, который включает борьбу внутри профессии и смыслы, разделяемые с непрофессионалами. Значит, тезис Бурдье об эвфемизации социального как ключевом механизме философского суждения применим и к ним. Однако «Грамматика порядка» посвящена другим понятиям: за точку отсчета берется их появление не в профессиональном философском, а в политическом языке. Неточность в суждении коллеги сама по себе простительна, но без нее были бы невозможны все последующие шаги озвученного им осуждения.

Еще более важный факт фигурирует в комментариях. В ответ на уверения Михаила Немцева, что Бурдье не читает философов, Виктория Файбышенко справедливо возражает: Бурдье «вполне себе читает Хайдеггера, сопоставляет с Юнгером, неокантианцами и пр. Нам может не нравиться результат и метод этого чтения, но он есть». На что Михаил признается: «Хорошо, надо занчит мне исправить мой пост. Это знапчит устарелые впечталения:)».

В логике коллегиального ответа на критику на этом можно было бы поставить точку. И просто пригласить Михаила перечитать работы, прежде чем приписывать им пороки, включающие редукционизм и пренебрежение смыслами. При всей своей резкости подобная рекомендация была бы полностью оправданна. Разве коллега, который критикует других за пренебрежение к тексту, не обязан выносить свои суждения по итогам внимательного прочтения?

Но мне представляется, что ставить точку рано, поскольку познавательный момент здесь не менее важен. Суровый приговор в начале и смущенное признание под конец раскрывают поразительные детали хода абстрактной мысли, которые вряд ли мог наблюдать Гегель. И главная из этих деталей содержится в ответе Михаила самому себе. Он признает, что выносит приговор не исследовательской работе Бурдье или Бикбова, а собственным «устарелым впечатлениям». Тон его критики диктуется банальным невниманием к методу осуждаемой им социологии культуры.

Реальность социологии культуры

Что коллега обнаружил бы, перечитай он тексты социологов перед вынесением своего приговора? Полагаю, первым делом он должен был бы признать, что работа Бурдье о Хайдеггере основана на двойном (и внимательном) прочтении философского текста: внутрипрофессиональном и политическом. Бурдье исходит из того, что у философского суждения есть своя автономия и код, не сводимые к факторам, действующим на философское состязание извне. Михаил переназывает состязание эссенциализирующим термином «стремление к совершенству», вероятно, подразумевая, что режим работы настоящего философа монологичен и не требует признания равных. Но дело даже не в этой попытке провести разделительную черту между индивидуальным творчеством и коллективным характером любой дисциплины. А в том, что Бурдье больше всего интересует именно конструкция философской автономии. Ей посвящена наиболее обширная и интеллектуально насыщенная часть книги. Также в контексте двойного прочтения его интересует, каким политическим и социальным конструкциям соответствуют понятия, рожденные в ходе философского состязания.

Подчеркну специально: социолог не отрицает автономии философского суждения, он анализирует, как оно «сделано». Поэтому, когда Михаил Немцев настаивает на принципиальной незаинтересованности Бурдье содержанием философской работы, это абстрактное и попросту некорректное суждение. Бурдье разбирает философский текст, и интеллектуальное содержание его анализа конгениально источнику.

Исследование, лежащее в основе моей «Грамматики порядка» обязано анализу текста едва ли не в еще большей степени. Это естественно, поскольку в свой метод, наряду с критической социологией культуры Пьера Бурдье, я интегрирую историческую семантику Райнхарта Козеллека. Книга действительно предлагает анализ институциональных условий суждения и борьбы между авторскими группами, мобилизует материал биографий и карьер, прослеживает пересечение понятиями границ профессиональных сред и их вхождение в политический оборот. Но условием этого анализа остается обращение к обширному массиву текстов, доступному современникам в каждый рассматриваемый период. Это тексты, составляющие смысл профессиональной практики и получающие смысл в ее границах. Иначе метод исторической семантики попросту не работает. И упрек в невнимании к речи ради анализа одних только «мест работы» — это абстрактная фантазия, обязанная своим появлением на свет пылу сердечного осуждения.

То же касается моего исследования философской практики, с которой Михаил знаком по публикациям и выступлениям, а также исследований молодых коллег, которые вместе со мною взялись за не самую нежную материю советской философии. В данном случае нужно учитывать, что метод, который я конструирую, создается с учетом условий, характерных для советской и не свойственных для европейской профессиональной философии. Большинство самых известных версий социологии философии (Бурдье, Коллинз, Куш, Фабиани, Шнайдер) имеют своим предметом академическую (университетскую) философию, которая со второй половины европейского XIX века в значительной мере эмансипируется от религиозной и политической регуляции. Это и составляет основу ее определения как профессиональной, то есть имеющей собственные механизмы регуляции / автономии.

Советская философия, включая ее позднесоветские формы (1960-80-е), подчиняется институциональной регуляции отделов ЦК КПСС, институтских Первых отделов и даже райкомов партии. И административная регуляция не ограничивается механикой профессиональных карьер: получением и отказом от должностей и принудительной сменой мест работы. Она существенно влияет на язык и понятийную практику профессионалов мысли: начиная от пресловутых ссылок на классиков марксизма-ленинизма в статьях и заканчивая куда более тонкими формами компромисса в области понятий или почти полной неразличимостью позиций в международном философском состязании. Без предварительного анализа этой политической и административной регуляции мышления мы попросту лишены возможности корректно описывать специфику философии и культуры в советский период.

По этой причине мои вместе с молодыми коллегами исследования особенно внимательны к той обширной контактной зоне философского языка и карьер, где «чистые» (в первую очередь, историко-философские) регулятивы образуют гибрид с административными и политическими (например, с риториками классовой науки). То есть фокус анализа прямо отвечает особенности советских культурных практик. Часть исследовательской работы, которая представлена в «Грамматике порядка», также локализована в этой зоне понятийного компромисса. Книга показывает, как работает публичное мышление, когда ключевая, в том числе для «чистой» философии или реформистской социологии, терминология «личности» и «прогресса» становится предметом нераздельно интеллектуальной и административно-государственной регламентации.

Большинство существующих сегодня версий истории советской философии все еще строится на прямо противоположных принципах. Обширная зона мыслительного компромисса игнорируется во имя готовности простым жестом доброй воли отделить «чистых» от «нечистых». Как «сделаны» эти версии, демонстрирует Егор Соколов, анализируя конструкцию памяти о Мамардашвили.

Игнорировать этот механизм, списывая внимание к нему на редукционистский соблазн, означает не просто вытеснять компромисс из своих отношений с советской культурой, невольно его воспроизводя. На объяснительную модель влияет и новый поворот в российских академических институциях к более жесткой административной регуляции, на сей раз под лозунгами корпоративной благопристойности. Новые формы компромисса (пока) не навязывают нормативных терминологических форм, подобно советской классовой борьбе или социальной однородности общества. Они обнаруживают себя в негативной, а потому слабоузнаваемой форме. Это, в первую очередь, все более систематическое и молчаливое избегание академическими профессионалами вызывающе авангардных тем и социально-критических подходов, включая тот же бурдьевистский или гендерный.

Отказ знать, как этот компромисс функционирует в разные периоды и какие последствия он имеет для публичной практики мышления — это отказ от самой современности. Тогда как отвечать на ее вызовы — одна из ключевых задач интеллектуальной работы, даже если современность принимает вовсе не обнадеживающий, а, скорее, пугающий вид.

Сердечный суд и риски эпистемологического консерватизма

Полагаю, сказанного достаточно, чтобы сделать очевидной связь между абстрактным мышлением и сердечным осуждением социологии. Если социологический анализ все еще способен шокировать демонстрацией того, «как сделаны» сакральные для разных культурных миров фигуры и формы, сам этот шок не должен становиться единственным основанием для ответной критики. В противном случае эпистемический диалог между методами и дисциплинами превращается в фикцию, а любой обмен неизбежно стремится к ритуальным репризам уже давно озвученных и потому не самых интересных тезисов.

Выход из этого замкнутого круга крайностей прост: до любого (о)суждения читать текст оппонента и, если не цитировать его в полемике, то, по крайней мере, разбирать содержательно. Да, это может не всегда доставлять удовольствие. Да, это занимает время. Но только этим путем критические интуиции могут перерастать из суждений вкуса в аргументы науки.

Мне могут возразить, что в данном случае речь не о научной публикации, а о «быстром» суждении в фейсбуке. Все так. И проблема здесь именно в том, что подобные установки, определяющие академические позиции, часто не перерастают рамок фейсбука ни по содержанию, ни месту публикации. Незавершенность критики, ее задержка на стадии сердечной убежденности в значительной мере способствует исчерпанию и провинциализации дискуссии. В таком контексте гуманитарно ориентированная история культуры имеет склонность к эпистемологическому консерватизму, а социально ориентированный анализ — к техническому формализму. Достаточно взглянуть на европейские университеты до 1968 года, чтобы увидеть в них свое будущее.

При нынешней академической конъюнктуре разрешение споров все чаще будет происходить и вовсе не в интеллектуальном измерении, а в столь неприемлемом для мысли Михаила Немцева институциональном. Их исход будет определяться простым фактом, располагают ли дискуссанты должностными ставками и доступом к студентам. Полагаю, это не совсем то, ради чего мы проводим открытые семинары и публичные дискуссии.

На то, что не политически, а познавательно консервативные мотивы уже присутствуют в актуальной дискуссии, указывают оживленные комментарии по одному, на первый взгляд, техническому вопросу. Речь идет о социологическом понятии карьеры, которое вызвало реплики сразу нескольких комментаторов, окрашенные сходным неприятием и осуждением. Из них можно заключить, что определением карьеры участники считают бюрократический или экономический успех. Тогда как в их представлении а) путь философа может быть неуспешным по обыденным меркам, поэтому о карьере говорить неуместно, б) путь философа вообще нужно оценивать по достижениям его мысли, а не по банальным антропологическим фактам, включая его институциональный опыт.

С этими допущениями можно легко согласиться, оставаясь на позициях сердечного разумения. Но можно ли при этом не заметить, что само неприятие карьеры (как производной от «карьеризма») прямо восходит к позднесоветской чувствительности? Именно в институциональной среде советской Академии карьера получает крайне негативное означивание, из технического термина перейдя в разряд этических. В этом свете совершается курьезная трансформация Бурдье. В глазах комментаторов из исследователя он превращается не просто в аморального вертопраха, который «на самом деле» ничего не понял в высоком искусстве мыслить, а едва ли не в апологета комсомольского и партийного карьеризма.

Почему этот пункт представляется мне важным? Потому что морализация понятия карьеры идет вразрез с тем прогрессивным нейтральным значением, которым оно наделено в социологической работе. Замечу, что эта нейтрализация — не личная находка или фирменный знак Бурдье. Заслуга в аморальном внимании к карьере принадлежит чикагской школе социологии. В 1937 году Эверетт Хьюз публикует пионерскую статью «Институциональная должность и персона», где рассматривает разные типы карьер, в том числе «противоположные бюрократическим». В частности, он вводит понятие преступной карьеры, которая становится матрицей для более поздних исследований, включая знаменитую «делинквентную карьеру» Говарда Беккера и «карьеру психиатрического пациента» Эрвина Гофмана. «Институты, — резюмирует Хьюз, — всего лишь формы, в которых протекает коллективное поведение и коллективное действие людей. В ходе карьеры персона находит себе место в этих формах, ведет активную жизнь в отношении других людей и интерпретирует смысл той единственной жизни, которую ей суждено прожить».

Иными словами, в социологии нейтральное понятие карьеры используется для описания перемещений индивида в пространстве, упорядоченном самыми разными регулирующими инстанциями профессий и признания. В этом смысле, перемещение из редакции известного официального журнала в позднесоветский фриланс или даже в кочегарку — тоже разновидность карьеры. Успех или вес разных позиций на коллективной шкале престижа играет в данном случае роль одной из переменных, но далеко не единственной. Благодаря капитальной работе Владимира Николаева источники по этой теме есть и в русскоязычном обороте. Среди них — подборка установочных текстов «Чикагская школа социологии».

Знакомство с чикагской ветвью социологии не имеет императивного характера. Я готов принять и даже разделить пришедшую из советских НИИ и кочегарок прохладцу в отношении карьеры. Что настораживает больше — та же самая установка звучит в комментарии к уже специфически бурдьевскому термину «траектория». Оно точно не содержит никакой связи с позднесоветской генеалогией. Бурдье вводит понятие траектории именно для того, чтобы нейтрализовать остаточные обыденные коннотации и описывать любую последовательность перемещений индивида в социальном пространстве.

И, если вслед за Михаилом Немцевым, исследователи культуры отказываются от аморальных социологических понятий карьеры и траектории, какие инструменты остаются для описания темпоральности культуры, которые не сводили бы ее к духовной сингулярности? Полагаю выбор из оставшегося набора невелик. В отсутствие последовательно разработанных и артикулированных альтернатив это либо событийная история и «классическая» история идей, либо схематика духовного свершения, ремесленного совершенства и иные лестные манифестации из культа творца. Такой невольный возврат к моделям XIX века после скорого суда над социологией и будет сдвигом к эмпистемологическому консерватизму.

Чтобы этого избежать, необходимо чуть больше добросовестности: содержательной работы с трудами оппонента в целях критики, а не их простого сердечного осуждения. Только в этом случае у коллективной дискуссии есть шанс стать частью интеллектуальной истории, а, возможно, и прибавить что-то новое к обширному пейзажу исследований культуры из сегодняшнего дня.

 

Читать также:

Александр Бикбов. Социоанализ культуры: внутренние принципы и внешняя критика// Новое литературное обозрение, № 63, 2004.

Александр Бикбов. Рынки культуры как рынки вкуса и признания// Неприкосновенный запас, № 1, 2004.

Александр Бикбов. Экономика и политика критического суждения// Неприкосновенный запас, № 5 (67), 2009.

 

Share

Ответить